За последние два десятилетия сложился устойчивый нарратив: Китай стремительно развивается, догоняет и местами обгоняет США по ключевым экономическим показателям, наращивает технологическое и военное влияние — и потому «неизбежно» станет новым мировым лидером, если уже им не стал.
Этот тезис повторяют аналитики, политики и журналисты по всему миру, часто как нечто самоочевидное. Но вопрос стоит перевернуть: а хочет ли сам Китай становиться мировым лидером номер один — в том смысле, в каком этот статус носили Великобритания XIX века или США после Второй мировой войны? Ответ на удивление сложнее, чем кажется, и без обращения к экономике лидерства, к китайской философской традиции и к собственным словам Си Цзиньпина в нём не разобраться.
Что даёт первенство и чего оно стоит
Прежде чем разбираться, чего хочет Китай, стоит трезво взглянуть на саму природу мирового лидерства — на то, что оно реально даёт державе и во что обходится.
Выгоды первенства очевидны и осязаемы. Держава №1 задаёт правила игры, а не подстраивается под чужие: она определяет архитектуру международных институтов, стандарты в технологиях и торговле, резервную валюту, в которой номинируется большая часть мировых расчётов. Она обладает решающим голосом в международных организациях, возможностью формировать повестку — от климатической политики до вопросов безопасности. Экономическое первенство конвертируется в мягкую силу: студенты едут учиться в университеты лидирующей державы, её культура, язык и продукция становятся образцом для подражания, а инвесторы предпочитают её финансовые инструменты как самые надёжные в мире. Наконец, военное превосходство даёт возможность защищать не только собственные интересы, но и навязывать миру определённый порядок — вплоть до прямого вмешательства там, где держава считает нужным.
Но за каждым из этих преимуществ скрывается обратная сторона — то, что политологи называют бременем лидера. Первое и самое очевидное — это ответственность за глобальные общественные блага. Мировой лидер вынужден нести издержки, которые непропорциональны его доле в глобальном ВВП: обеспечивать безопасность морских путей, поддерживать международные институты деньгами и персоналом, выступать кредитором последней инстанции в финансовых кризисах, брать на себя львиную долю расходов на поддержание миропорядка, которым пользуются и другие. США тратят на оборону больше, чем следующие десять стран вместе взятые, отчасти именно потому, что несут функцию гаранта глобальной безопасности — от которой выигрывают союзники, платящие за неё существенно меньше.
Второе бремя — это то, что можно назвать проклятием заметности: лидер становится главным объектом критики и раздражения буквально для всех. Любой глобальный дисбаланс — от изменения климата до финансовых пузырей, от неравенства до пандемий — так или иначе связывается с политикой державы-лидера, даже если её вклад в проблему далеко не решающий. Чем выше степень влияния, тем выше и уровень претензий к нему.
Третье — риск имперского перенапряжения (concept, введённый историком Полом Кеннеди): держава, взявшая на себя слишком много глобальных обязательств, распыляет ресурсы, которые могли бы пойти на внутреннее развитие, и рано или поздно сталкивается с истощением. Классические примеры — Испанская империя XVI–XVII веков, Британская империя первой половины XX века, Советский Союз, надорвавшийся отчасти на военных обязательствах в Афганистане и гонке вооружений. Быть первым — не значит быть неуязвимым: чем выше и заметнее позиция, тем более уязвимой она становится к коалициям противников, объединяющихся именно против лидера, а не друг против друга.
Четвёртое — так называемая ловушка Фукидида, названная по имени древнегреческого историка, автора «Мелосского диалога», о котором уже шла речь применительно к логике силы в международных отношениях. Фукидид объяснял Пелопоннесскую войну структурным фактором: возвышение Афин и порождённый этим страх Спарты сделали войну практически неизбежной. Современный политолог Грэм Эллисон, исследовав шестнадцать исторических случаев смены державы-гегемона за последние пятьсот лет, обнаружил, что в двенадцати из них дело заканчивалось войной. Само стремление занять позицию №1 — или даже просто восприятие такого стремления соперниками — создаёт структурное давление к конфликту, независимо от реальных намерений восходящей державы.
Иными словами, положение мирового лидера — это не только привилегия, но и весьма затратная, рискованная и уязвимая позиция. И именно из этого практического расчёта, а не только из философских соображений, вырастает интересный вопрос: стоит ли вообще стремиться её занять — или выгоднее быть очень сильным, но не первым?
Что говорит китайская философия о стремлении к мировому лидерству
Здесь стоит вернуться к тому, о чём уже шла речь: китайская политическая мысль на протяжении двух с половиной тысяч лет держит в себе устойчивое, глубоко укоренённое недоверие к прямому, декларируемому стремлению доминировать.
Конфуций формулирует это через понятие добродетельного правления (дэ): правитель, управляющий силой и законом, добивается послушания через страх, тогда как правитель, управляющий добродетелью и ритуалом, добивается искреннего следования — причём не только со стороны собственного народа, но и со стороны соседей. Знаменитый образ из «Лунь юй»: добродетельный правитель подобен Полярной звезде — она остаётся на месте, а все прочие звёзды сами обращаются вокруг неё. Лидерство здесь — не результат захвата или навязывания, а следствие притяжения: слабые и дальние земли сами хотят присоединиться, если видят в центре образец справедливости и гармонии. Отсюда рождается характерная для всей последующей китайской традиции идея, что подлинное величие не декларируется и не навязывается — оно распознаётся другими и признаётся добровольно.
Мэн-цзы, как уже говорилось, прямо противопоставляет два пути: путь гегемона (ба дао), основанный на силе и территориальной экспансии, и путь истинного правителя (ван дао), основанный на добродетели, не нуждающийся в большой территории для признания. Показательна его мысль: подчинение силой никогда не бывает искренним, покорённые лишь ждут удобного момента для реванша, тогда как подчинение добродетели идёт от сердца — так ученики шли за Конфуцием. Отсюда следует важный практический вывод для теории лидерства: доминирование, основанное на принуждении, структурно нестабильно и порождает сопротивление, тогда как признанное, добровольное лидерство прочнее и не требует постоянных издержек на его удержание.
Лао-цзы и даосская традиция добавляют ещё один, весьма нетривиальный слой. В «Дао дэ цзин» встречается образ, напрямую относящийся к вопросу о лидерстве среди множества акторов: реки и моря становятся царями всех горных потоков именно потому, что умеют находиться ниже них — то есть занимают позицию, кажущуюся невыгодной, и именно поэтому притягивают к себе всё остальное. Мудрый правитель, по Лао-цзы, желающий быть выше людей, должен в речах ставить себя ниже них; желающий вести за собой, должен помещать себя позади них. Это прямая философская контринтуиция по отношению к идее демонстративного, декларируемого первенства: настоящее влияние, по даосской логике, достигается через сдержанность, отказ от показного доминирования, готовность казаться скромнее, чем ты есть на самом деле.
Здесь стоит вспомнить и знаменитый принцип «скрывать свои возможности и выжидать своего часа» (韬光养晦, таогуан янхуэй), сформулированный Дэн Сяопином в начале 1990-х годов как фундаментальный внешнеполитический курс постмаоистского Китая. Дэн Сяопин прямо предостерегал от демонстрации силы и претензий на лидерство, добавляя к формуле принцип «никогда не претендовать на первенство» (决不当头, цзюэ бу дантоу). Эта доктрина на протяжении почти трёх десятилетий определяла внешнеполитическую сдержанность Пекина — даже по мере роста экономической мощи страны Китай демонстративно избегал риторики глобального лидерства, ссылаясь именно на конфуцианско-даосскую логику: сила, не выставленная напоказ, безопаснее и устойчивее силы декларируемой.
Отдельный и во многом противоположный полюс, как уже отмечалось, представляют легисты — Шан Ян и Хань Фэй, для которых сила и институциональная мощь государства были самоценны и не нуждались в моральном обосновании. Именно легистская логика привела царство Цинь к объединению Китая военным путём в 221 году до н.э. Но здесь важен исторический урок, на который китайская традиция ссылается вплоть до сегодняшнего дня: империя Цинь, основанная на голой силе, рухнула менее чем через два десятилетия, тогда как последующая династия Хань, вернувшаяся к конфуцианским принципам управления, просуществовала почти четыре века. Этот исторический прецедент традиционно интерпретируется как доказательство конфуцианского тезиса — власть, основанная только на силе, недолговечна, а претензия на первенство без морального основания обречена.
Таким образом, доминирующая линия китайской философской традиции — конфуцианская, отчасти усиленная даосской, — формирует устойчивое культурное представление: настоящий лидер не стремится к первенству открыто, не навязывает его силой и не гонится за формальным статусом «номер один» — он добивается такого положения дел, при котором другие сами признают его центральность, а претензия на явное, декларируемое господство считается и морально ущербной, и практически неустойчивой.
Что говорит Си Цзиньпин
Официальная риторика Пекина при Си Цзиньпине почти дословно воспроизводит эту традицию — по крайней мере на уровне явных деклараций.
Формула «Китай не стремится к гегемонии» повторяется Си Цзиньпином систематически и в самых разных контекстах. Выступая перед участниками саммита БРИКС, он заявлял, что у Китая нет причин стремиться к гегемонии и «играть в рискованные игры» крупных держав, добавляя, что Пекин непоколебимо стоит на «правильной стороне истории» и придерживается идеала созидания мира. По итогам переговоров с президентом России в мае 2026 года Си Цзиньпин заявил, что Китай и Россия как ответственные мировые державы будут защищать авторитет ООН и международной справедливости и противодействовать проявлениям односторонности и гегемонии, предостерегая от возврата к «закону джунглей» в международных отношениях. Ту же мысль он развивал и на встрече лидеров БРИКС в Нью-Дели, призвав отказаться от принципа «прав тот, кто силён» и сравнив мир без общих правил с перекрёстком без светофоров.
Показательна и китайская дипломатическая доктрина миропорядка, которую излагает посол КНР в России Чжан Ханьхуэй: Пекин заявляет, что отвергает «старый путь», при котором усиление государства неизбежно ведёт к стремлению к гегемонии, а также устаревшее мышление о «разделе мира между великими державами». Вместо претензии на единоличное лидерство Китай продвигает концепцию многополярного мира и «сообщества единой судьбы человечества» — модели, в которой не появляется нового единоличного гегемона взамен старого, а формируется система с несколькими центрами силы.
Однако здесь начинается зона, где единого мнения нет даже среди специалистов. Часть исследователей поддерживает буквальное прочтение китайской риторики. Так, авторы исследования в журнале International Security, проанализировавшие двенадцать тысяч статей и сотни выступлений Си Цзиньпина, приходят к выводу, что в китайском дискурсе почти не встречается упоминаний экспансивных целей или амбиций на глобальное лидерство и гегемонию, а Китай не занимается экспортом идеологии — в отличие от США, претендующих на выражение универсальных ценностей. По их оценке, Китай — это держава, заинтересованная прежде всего в стабильности собственного режима и куда более сфокусированная на внутренних задачах, чем на внешней экспансии; её принципиальные интересы касаются в первую очередь границ, суверенитета и внешнеэкономических связей.
Но есть и прямо противоположная трактовка. Ряд исследователей — в частности, автор книги о Шанхайской организации сотрудничества и китайском видении международных отношений Эва Сайверт — указывает, что Китай при Си Цзиньпине не скрывает стремления занять лидирующую позицию в мире с точки зрения совокупной национальной мощи и международного влияния, прямо ссылаясь на собственную формулировку Си от 2017 года. С этой точки зрения смена риторики — переход от осторожной сдержанности Дэн Сяопина к более уверенным формулировкам о том, что Китай должен «приближаться к центру мировой арены», — как раз и свидетельствует об отходе от прежнего принципа «никогда не претендовать на первенство» в сторону значительно более амбициозного позиционирования.
Показателен здесь и скепсис другого рода — не относительно намерений Китая, а относительно его реальных возможностей. Ряд американских аналитиков, включая экспертов Института Катона, обращают внимание на структурные уязвимости китайской модели: демографический спад, зависимость технологических гигантов от государственного контроля, что ограничивает инновационный потенциал, охлаждение инвестиционного климата. С этой точки зрения вопрос не в том, хочет ли Китай стать сверхдержавой номер один, а в том, способен ли он ей стать в принципе — сравнение с распадом Советского Союза, обладавшего военной мощью при экономической уязвимости, здесь напрашивается многим наблюдателям, хотя аналогия и не бесспорна.
Так стремится ли Китай стать №1?
Собрав воедино философскую традицию, официальную риторику и научную дискуссию, можно сформулировать несколько взаимодополняющих наблюдений, не претендуя на единственно верный ответ — тема остаётся предметом открытых споров среди экспертов по международным отношениям и китаистов.
Во-первых, на уровне явных деклараций Пекин последовательно и настойчиво отвергает саму рамку «стремления стать номер один» в смысле, аналогичном американскому глобальному лидерству XX–XXI веков — с сетью военных баз по всему миру, претензией на экспорт собственной модели устройства общества и ролью единоличного гаранта миропорядка. Эта позиция опирается на подлинную и глубокую философскую традицию — от конфуцианского идеала лидерства через добродетель и притяжение, а не через силу и принуждение, до даосского принципа скрытой силы, находящейся «ниже» видимого положения, и до практического урока краха династии Цинь, надорвавшейся на голой силе.
Во-вторых, было бы наивно считать, что это полностью снимает вопрос об амбициях. Официальный отказ от слова «гегемония» вполне совместим с стремлением к максимальному влиянию, статусу и весу в мировых делах — просто оформленному в других терминах: не «господство», а «центральность», не «единоличное лидерство», а «многополярный мир, где голос Китая учитывается наравне с прочими центрами силы». Смещение риторики Си Цзиньпина в сторону формулировок о движении Китая «ближе к центру мировой арены» действительно контрастирует с сугубо оборонительной сдержанностью эпохи Дэн Сяопина — и это подмечают многие исследователи как реальный, а не только декларативный, сдвиг амбиций.
В-третьих, само противопоставление «хочет ли Китай стать первым» или «не хочет» может быть ложной дихотомией. Куда точнее описывает ситуацию третий вариант: Китай, судя по всему, не стремится в буквальном смысле занять то самое место, которое сегодня занимают США — с их специфической моделью военно-политического лидерства, основанной на союзах, базах и претензии на универсальность собственных ценностей. Но он вполне отчётливо стремится к миру, в котором подобная американская модель единоличного лидерства перестанет существовать вовсе, будучи замещена структурой с несколькими равновеликими центрами силы, среди которых Китай занимает одну из ведущих, если не самую влиятельную, позицию. Это не отказ от амбиций, а амбиция иного типа — не «стать новым единоличным гегемоном», а «сделать однополярность как таковую нежизнеспособной моделью», получив при этом в новой многополярной системе положение первого среди равных.
Наконец, стоит помнить и о том разговоре, с которого начиналась экономика лидерства: быть общепризнанным лидером — не только привилегия, но и колоссальное бремя, риск имперского перенапряжения и структурная уязвимость перед объединёнными против тебя соперниками, о которой предупреждает ловушка Фукидида. Отказ от прямой претензии на роль единоличного мирового гегемона вполне может быть не только философски укоренённым идеалом, но и вполне рациональным стратегическим расчётом: получить максимум влияния, избежав максимума издержек и рисков, которые несёт с собой формальный статус державы №1. В этом смысле конфуцианский идеал лидера, притягивающего к себе добровольное признание, а не декларирующего своё превосходство силой, оказывается на удивление созвучен вполне современному, прагматичному пониманию того, как устроена цена глобального доминирования.
Ответ на вопрос, вынесенный в заголовок, поэтому вряд ли может быть коротким «да» или «нет» — и именно эта неоднозначность, судя по всему, устраивает саму китайскую сторону больше, чем любая однозначная формулировка.